Неточные совпадения
И, накинув на голову тот самый зеленый драдедамовый платок, о котором упоминал
в своем рассказе покойный Мармеладов, Катерина Ивановна протеснилась сквозь беспорядочную и пьяную толпу жильцов, все еще толпившихся
в комнате, и
с воплем и со слезами выбежала на
улицу —
с неопределенною целью где-то сейчас, немедленно и во что бы то ни стало найти справедливость.
Но он все-таки шел. Он вдруг почувствовал окончательно, что нечего себе задавать вопросы. Выйдя на
улицу, он вспомнил, что не простился
с Соней, что она осталась среди
комнаты,
в своем зеленом платке, не смея шевельнуться от его окрика, и приостановился на миг.
В то же мгновение вдруг одна мысль ярко озарила его, — точно ждала, чтобы поразить его окончательно.
«Вот охота тащиться
в жар!» — сказал он сам себе, зевнул и воротился, лег на диван и заснул тяжелым сном, как, бывало, сыпал
в Гороховой
улице,
в запыленной
комнате,
с опущенными шторами.
Сколько раз наедине,
в своей
комнате, отпущенный наконец «
с Богом» натешившейся всласть ватагою гостей, клялся он, весь пылая стыдом,
с холодными слезами отчаяния на глазах, на другой же день убежать тайком, попытать своего счастия
в городе, сыскать себе хоть писарское местечко или уж за один раз умереть
с голоду на
улице.
В чистеньком городке, на тихой, широкой
улице с красивым бульваром посредине, против ресторана, на веранде которого, среди цветов, играл струнный оркестр, дверь солидного, но небольшого дома, сложенного из гранита, открыла Самгину плоскогрудая, коренастая женщина
в сером платье и, молча выслушав его объяснения, провела
в полутемную
комнату, где на широком диване у открытого, но заставленного окна полулежал Иван Акимович Самгин.
К этой неприятной для него задаче он приступил у нее на дому,
в ее маленькой уютной
комнате. Осенний вечер сумрачно смотрел
в окна
с улицы и
в дверь
с террасы;
в саду, под красноватым небом, неподвижно стояли деревья, уже раскрашенные утренними заморозками. На столе, как всегда, кипел самовар, — Марина,
в капоте
в кружевах, готовя чай, говорила, тоже как всегда, — спокойно, усмешливо...
Шемякин говорил громко, сдобным голосом, и от него настолько сильно пахло духами, что и слова казались надушенными. На
улице он казался еще более красивым, чем
в комнате, но менее солидным, — слишком щеголеват был его костюм светло-сиреневого цвета, лихо измятая дорогая панама, тросточка,
с ручкой из слоновой кости,
в пальцах руки — черный камень.
Белые двери привели
в небольшую
комнату с окнами на
улицу и
в сад. Здесь жила женщина.
В углу,
в цветах, помещалось на мольберте большое зеркало без рамы, — его сверху обнимал коричневыми лапами деревянный дракон. У стола — три глубоких кресла, за дверью — широкая тахта со множеством разноцветных подушек, над нею, на стене, — дорогой шелковый ковер, дальше — шкаф, тесно набитый книгами, рядом
с ним — хорошая копия
с картины Нестерова «У колдуна».
«Предусмотрительно», — подумал Самгин, осматриваясь
в светлой
комнате,
с двумя окнами на двор и на
улицу,
с огромным фикусом
в углу,
с картиной Якобия, премией «Нивы», изображавшей царицу Екатерину Вторую и шведского принца. Картина висела над широким зеленым диваном, на окнах — клетки
с птицами,
в одной хлопотал важный красногрудый снегирь,
в другой грустно сидела на жердочке аккуратненькая серая птичка.
Из окна своей
комнаты он видел: Варавка, ожесточенно встряхивая бородою, увел Игоря за руку на
улицу, затем вернулся вместе
с маленьким, сухоньким отцом Игоря, лысым,
в серой тужурке и серых брюках
с красными лампасами.
Клим остался
с таким ощущением, точно он не мог понять, кипятком или холодной водой облили его? Шагая по
комнате, он пытался свести все слова, все крики Лютова к одной фразе. Это — не удавалось, хотя слова «удирай», «уезжай» звучали убедительнее всех других. Он встал у окна, прислонясь лбом к холодному стеклу. На
улице было пустынно, только какая-то женщина, согнувшись, ходила по черному кругу на месте костра, собирая угли
в корзинку.
Дня через три, вечером, он стоял у окна
в своей
комнате, тщательно подпиливая только что остриженные ногти. Бесшумно открылась калитка, во двор шагнул широкоплечий человек
в пальто из парусины,
в белой фуражке,
с маленьким чемоданом
в руке. Немного прикрыв калитку, человек обнажил коротко остриженную голову, высунул ее на
улицу, посмотрел влево и пошел к флигелю, раскачивая чемоданчик, поочередно выдвигая плечи.
Я бросился вон из
комнаты, мигом очутился на
улице и опрометью побежал
в дом священника, ничего не видя и не чувствуя. Там раздавались крики, хохот и песни… Пугачев пировал
с своими товарищами. Палаша прибежала туда же за мною. Я подослал ее вызвать тихонько Акулину Памфиловну. Через минуту попадья вышла ко мне
в сени
с пустым штофом
в руках.
Глаза, как у лунатика, широко открыты, не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная
в задумчивость, не замечает, где сидит, или идет без цели по
комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд
в улицу,
в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом, не дичится этого шума, не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин,
с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей
в год две трети жизни, кровь, мозг, нервы.
— Довольно, довольно! — остановила она
с полуулыбкой, не от скуки нетерпения, а под влиянием как будто утомления от раздражительного спора. — Я воображаю себе обеих тетушек, если б
в комнате поселился беспорядок, — сказала она, смеясь, — разбросанные книги, цветы — и вся
улица смотрит свободно сюда!..
Полозов,
в удовольствии от этого, сидел за столом
в гостиной и пересматривал денежные бумаги, отчасти слушал и разговор дочери
с Бьюмонтом, когда они проходили через гостиную: они ходили вдоль через все четыре
комнаты квартиры, бывшие на
улицу.
Ночью даже приснился ей сон такого рода, что сидит она под окном и видит: по
улице едет карета, самая отличная, и останавливается эта карета, и выходит из кареты пышная дама, и мужчина
с дамой, и входят они к ней
в комнату, и дама говорит: посмотрите, мамаша, как меня муж наряжает! и дама эта — Верочка.
Когда Марья Алексевна, услышав, что дочь отправляется по дороге к Невскому, сказала, что идет вместе
с нею, Верочка вернулась
в свою
комнату и взяла письмо: ей показалось, что лучше, честнее будет, если она сама
в лицо скажет матери — ведь драться на
улице мать не станет же? только надобно, когда будешь говорить, несколько подальше от нее остановиться, поскорее садиться на извозчика и ехать, чтоб она не успела схватить за рукав.
Когда совсем смерклось, мы отправились
с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные
улицы, места, домы, которых я не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж;
в нижнем этаже, где мы так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается:
в мезонине,
в угловом окне, горит свечка, это ее
комната, она пишет ко мне, она думает обо мне, свеча так весело горит, так мне горит.
Эта нелепая, темная жизнь недолго продолжалась; перед тем, как матери родить, меня отвели к деду. Он жил уже
в Кунавине, занимая тесную
комнату с русской печью и двумя окнами на двор,
в двухэтажном доме на песчаной
улице, опускавшейся под горку к ограде кладбища Напольной церкви.
В комнате было очень светло,
в переднем углу, на столе, горели серебряные канделябры по пяти свеч, между ними стояла любимая икона деда «Не рыдай мене, мати», сверкал и таял
в огнях жемчуг ризы, лучисто горели малиновые альмандины на золоте венцов.
В темных стеклах окон
с улицы молча прижались блинами мутные круглые рожи, прилипли расплющенные носы, всё вокруг куда-то плыло, а зеленая старуха щупала холодными пальцами за ухом у меня, говоря...
Дошли до конца съезда. На самом верху его, прислонясь к правому откосу и начиная собою
улицу, стоял приземистый одноэтажный дом, окрашенный грязно-розовой краской,
с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами.
С улицы он показался мне большим, но внутри его,
в маленьких полутемных
комнатах, было тесно; везде, как на пароходе перед пристанью, суетились сердитые люди, стаей вороватых воробьев метались ребятишки, и всюду стоял едкий, незнакомый запах.
На
улицу меня пускали редко, каждый раз я возвращался домой, избитый мальчишками, — драка была любимым и единственным наслаждением моим, я отдавался ей со страстью. Мать хлестала меня ремнем, но наказание еще более раздражало, и
в следующий раз я бился
с ребятишками яростней, — а мать наказывала меня сильнее. Как-то раз я предупредил ее, что, если она не перестанет бить, я укушу ей руку, убегу
в поле и там замерзну, — она удивленно оттолкнула меня, прошлась по
комнате и сказала, задыхаясь от усталости...
Потом, как-то не памятно, я очутился
в Сормове,
в доме, где всё было новое, стены без обоев,
с пенькой
в пазах между бревнами и со множеством тараканов
в пеньке. Мать и вотчим жили
в двух
комнатах на
улицу окнами, а я
с бабушкой —
в кухне,
с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали
в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас,
в холодных
комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок...
Утром было холодно и
в постели, и
в комнате, и на дворе. Когда я вышел наружу, шел холодный дождь и сильный ветер гнул деревья, море ревело, а дождевые капли при особенно жестоких порывах ветра били
в лицо и стучали по крышам, как мелкая дробь. «Владивосток» и «Байкал»,
в самом деле, не совладали со штормом, вернулись и теперь стояли на рейде, и их покрывала мгла. Я прогулялся по
улицам, по берегу около пристани; трава была мокрая,
с деревьев текло.
В одной избе, состоящей чаще всего из одной
комнаты, вы застаете семью каторжного,
с нею солдатскую семью, двух-трех каторжных жильцов или гостей, тут же подростки, две-три колыбели по углам, тут же куры, собака, а на
улице около избы отбросы, лужи от помоев, заняться нечем, есть нечего, говорить и браниться надоело, на
улицу выходить скучно — как всё однообразно уныло, грязно, какая тоска!
Стали мы наконец выходить из
комнаты, я дверь нарочно отпертою и оставляю; он таки поколебался, хотел что-то сказать, вероятно, за бумажник
с такими деньгами испугался, но ужасно вдруг рассердился и ничего не сказал-с; двух шагов по
улице не прошли, он меня бросил и ушел
в другую сторону.
— Здесь у вас
в комнатах теплее, чем за границей зимой, — заметил князь, — а вот там зато на
улицах теплее нашего, а
в домах зимой — так русскому человеку и жить
с непривычки нельзя.
На террасе, довольно поместительной, при входе
с улицы в комнаты, было наставлено несколько померанцевых, лимонных и жасминных деревьев,
в больших зеленых деревянных кадках, что и составляло, по расчету Лебедева, самый обольщающий вид.
Бубнов струсил еще больше. Чтобы он не убежал, доктор запер все двери
в комнате и опять стал у окна, — из окна-то он его уже не выпустит. А там, на
улице, сбежались какие-то странные люди и кричали ему, чтоб он уходил, то есть Бубнов. Это уже было совсем смешно. Глупцы они, только теперь увидели его! Доктор стоял у окна и раскланивался
с публикой, прижимая руку к сердцу, как оперный певец.
Разговор шел деловой: о торгах, о подрядах, о ценах на товары. Некоторые из крестьян поставляли
в казну полотна, кожи, солдатское сукно и проч. и рассказывали, на какие нужно подниматься фортели, чтоб подряд исправно сошел
с рук. Время проходило довольно оживленно, только душно
в комнате было, потому что вся семья хозяйская считала долгом присутствовать при приеме. Даже на
улице скоплялась перед окнами значительная толпа любопытных.
Вернулась из своей
комнаты Нюра и немного спустя вслед за ней Петровский. Петровский
с крайне серьезным видом заявил, что он все это время ходил по
улице, обдумывая происшедший инцидент, и, наконец, пришел к заключению, что товарищ Борис был действительно неправ, но что есть и смягчающее его вину обстоятельство — опьянение. Пришла потом и Женя, но одна: Собашников заснул
в ее
комнате.
Она прибавила свет, вернулась на свое место и села
в своей любимой позе — по-турецки. Оба молчали. Слышно было, как далеко, за несколько
комнат, тренькало разбитое фортепиано, несся чей-то вибрирующий смех, а
с другой стороны — песенка и быстрый веселый разговор. Слов не было слышно. Извозчик громыхал где-то по отдаленной
улице…
Рассказала она также
с большими подробностями и о том, как, очутившись внезапно без мужской поддержки или вообще без чьего-то бы ни было крепкого постороннего влияния, она наняла
комнату в плохонькой гостинице,
в захолустной
улице, как
с первого же дня коридорный, обстрелянная птица, тертый калач, покушался ею торговать, даже не спрося на это ее разрешения, как она переехала из гостиницы на частную квартиру, но и там ее настигла опытная старуха сводня, которыми кишат дома, обитаемые беднотой.
В тот день, когда ее квартирные хозяева — лодочник
с женой — отказали ей
в комнате и просто-напросто выкинули ее вещи на двор и когда она без сна пробродила всю ночь по
улицам, под дождем, прячась от городовых, — только тогда
с отвращением и стыдом решилась она обратиться к помощи Лихонина.
Я взял очень скромную квартиру (
в Малой Итальянской — теперь
улица Жуковского, дом графа Салтыкова),
в четыре
комнаты с кухней, так же скромно отделал ее и для себя и для редакции, дома стола не держал, прислуга состояла из того же верного слуги Михаила Мемнонова и его племянника Миши, выписанного из деревни.
Порой
в окне, где лежала больная,
в щель неплотно сдвинутых гардин прокрадывался луч света, и мне казалось, что он устанавливает какую-то связь между мною, на темной
улице, и
комнатой с запахом лекарств, где на белой подушке чудилось милое лицо
с больным румянцем и закрытыми глазами.
Я, разумеется, не боялся. Наоборот, идя по широким темным
улицам и пустырям, я желал какой-нибудь опасной встречи. Мне так приятно было думать, что Люня еще не спит и, лежа
в своей
комнате с закрытыми ставнями, думает обо мне
с опасением и участием. А я ничего не боюсь и иду один,
с палкой
в руке, мимо старых, обросших плющами стен знаменитого дубенского замка. И мне приходила
в голову гордая мысль, что я, должно быть, «влюблен».
С трудом пробившись на крыльце между пешком шедшими ранеными и носильщиками, входившими
с ранеными и выходившими
с мертвыми, Гальцин вошел
в первую
комнату, взглянул и тотчас же невольно повернулся назад и выбежал на
улицу. Это было слишком ужасно!
Чтобы как-нибудь не вздумал удерживать хозяин, он вышел потихоньку из
комнаты, отыскал
в передней шинель, которую не без сожаления увидел лежавшею на полу, стряхнул ее, снял
с нее всякую пушинку, надел на плеча и опустился по лестнице на
улицу.
Даже
в те часы, когда совершенно потухает петербургское серое небо и весь чиновный народ наелся и отобедал, кто как мог, сообразно
с получаемым жалованьем и собственной прихотью, — когда всё уже отдохнуло после департаментского скрипенья перьями, беготни, своих и чужих необходимых занятий и всего того, что задает себе добровольно, больше даже, чем нужно, неугомонный человек, — когда чиновники спешат предать наслаждению оставшееся время: кто побойчее, несется
в театр; кто на
улицу, определяя его на рассматриванье кое-каких шляпенок; кто на вечер — истратить его
в комплиментах какой-нибудь смазливой девушке, звезде небольшого чиновного круга; кто, и это случается чаще всего, идет просто к своему брату
в четвертый или третий этаж,
в две небольшие
комнаты с передней или кухней и кое-какими модными претензиями, лампой или иной вещицей, стоившей многих пожертвований, отказов от обедов, гуляний, — словом, даже
в то время, когда все чиновники рассеиваются по маленьким квартиркам своих приятелей поиграть
в штурмовой вист, прихлебывая чай из стаканов
с копеечными сухарями, затягиваясь дымом из длинных чубуков, рассказывая во время сдачи какую-нибудь сплетню, занесшуюся из высшего общества, от которого никогда и ни
в каком состоянии не может отказаться русский человек, или даже, когда не о чем говорить, пересказывая вечный анекдот о коменданте, которому пришли сказать, что подрублен хвост у лошади Фальконетова монумента, — словом, даже тогда, когда всё стремится развлечься, — Акакий Акакиевич не предавался никакому развлечению.
Постояв перед дворцом, он повернул
в длинную
улицу налево и опять стал читать приклеенные у ворот бумажки. Одною из них объявлялось, что «сдесь отдаюца чистые, сухие углы
с жильцами», другою, что «отдаеца большая кухня
в виде
комнаты у Авдотьи Аликсевны, спросить у прачку» и т. п. Наконец над одною калиткой доктор прочел: «Следственный пристав».
На одном из окон этой
комнаты сидели две молодые женщины, которых Розанов видел сквозь стекла
с улицы; обе они курили папироски и болтали под платьями своими ногами; а третья женщина, тоже очень молодая, сидела
в углу на полу над тростниковою корзиною и намазывала маслом ломоть хлеба стоящему возле нее пятилетнему мальчику
в изорванной бархатной поддевке.
От долгого нетерпеливого ожидания Антон Антонович фон Зееман пришел
в какое-то странное напряженно-нервное состояние: ему положительно стало жутко
в этой огромной
комнате,
с тонувшими уже
в густом мраке углами.
В доме царила безусловная тишина, и лишь со стороны
улицы глухо доносился визг санных полозьев и крики кучеров.
По вечерам воздух сгущался до того, что
с улицы в окна дым проникал
в комнаты.
В эту самую минуту на
улице послышался шум. Я поспешил
в следственную
комнату и подошел к окну. Перед станционным домом медленно подвигалась процессия
с зажженными фонарями (было уже около 10 часов); целая толпа народа сопровождала ее. Тут слышались и вопли старух, и просто вздохи, и даже ругательства; изредка только раздавался
в воздухе сиплый и нахальный смех, от которого подирал по коже мороз. Впереди всех приплясывая шел Михеич и горланил песню.
Комната имела такой вид, точно кто-то сильный,
в глупом припадке озорства, толкал
с улицы в стены дома, пока не растряс все внутри его. Портреты валялись на полу, обои были отодраны и торчали клочьями,
в одном месте приподнята доска пола, выворочен подоконник, на полу у печи рассыпана зола. Мать покачала головой при виде знакомой картины и пристально посмотрела на Николая, чувствуя
в нем что-то новое.
В комнате,
с тремя окнами на
улицу, стоял диван и шкаф для книг, стол, стулья, у стены постель,
в углу около нее умывальник,
в другом — печь, на стенах фотографии картин.
Вечером хохол ушел, она зажгла лампу и села к столу вязать чулок. Но скоро встала, нерешительно прошлась по
комнате, вышла
в кухню, заперла дверь на крюк и, усиленно двигая бровями, воротилась
в комнату. Опустила занавески на окнах и, взяв книгу
с полки, снова села к столу, оглянулась, наклонилась над книгой, губы ее зашевелились. Когда
с улицы доносился шум, она, вздрогнув, закрывала книгу ладонью, чутко прислушиваясь… И снова, то закрывая глаза, то открывая их, шептала...
И пригласил меня к себе чай пить. Вся квартира-мезонин состояла из двух наших
комнат, выходивших окнами на
улицу, и боковой
комнаты возле кухни, —
в этой
комнате и жили хозяева. На столе кипел самовар, стояла откупоренная бутылка дешевого коньяку, кусок голландского сыра, открытая жестянка
с кильками, — я тут
в первый раз увидел эту склизкую, едкую рыбку. Сейчас же хозяин палил мне и себе по большой рюмке коньяку. Мы выпили. Коньяк пахнул сургучом. И закусили килькой. Хозяин сейчас же опять налил рюмки.